МАНУК
Едва кончались холода и пальцам возвращалась их гибкость, Манук бросал прокуренные, прокислые пивнушки и занимал свое любимое место: в центре Нахичеванского базара, на булыжнике под телеграфным столбом, почти у самой трамвайной линии, разрезавшей базар на две равные части.
С головой непокрытой смотрел Манук на солнце прекрасными золотистыми, но ничего не видящими глазами, грустно чему-то улыбался тонко очерченным ртом и тихо перебирал клавиши итальянской многорядки.
Он никогда не играл громко, и когда в звоне и скрежете пробегал трамвай, гармоники совсем не было слышно; все же вокруг Манука всегда стояло немало слушателей, и всегда на их лицах была большая сосредоточенность, и едва уловимой тенью бродила по ним та же улыбка мечтательной, уносящей куда-то печали, что и у него.
Было похоже, что деньги его не интересуют: по крайней мере, никто не видел, чтобы Манук считал или трогал их руками.
Память у него была богатейшая. С двух, много — трех раз он схватывал мотивы самых сложных вальсов и маршей.
По технике же безусловно был первым в Нахичевани и Ростове, а, может быть, и в целом крае. Немало у него было учеников, и, в сущности, на этом он мог бы неплохо зарабатывать, но за уроки Манук не брал ни копейки.
Можно было бы также заработать кусок хлеба на пирушках армян, особенно к осени, когда, помимо крестин, именин, новоселий, справлялись свадьбы.
Взять Назарьяна с дутыми шинами и пригласить Манука-гармониста — это было высшею маркою дальних линий Нахичевани, а тем более Алтыра, Больших и Малых Салов.
И все же лучше всего было Мануку под телеграфным столбом, на базаре. Здесь не нужно было играть по заказу и состязаться с охрипшей и лающей шарманкой. Галдеж толпы и в нем пьяная песня не мешали слушать вокруг себя течение жизни, пусть даже сумбурной, и, слушая, передавать ее загадочное лицо и ее голоса в звуках гармоники. Оттого, вероятно, самый затасканный вальс или марш Манук играл по-своему. Оттого случалось, что он уводил первоначальный мотив далеко в сторону, расцвечивал по-новому, вплетал в него то загадочное, что текло вокруг него безостановочно.
И тогда глаза его становились вновь зрячими. И если бы слушателю дано было видеть по звукам, он увидел бы: в зареве огня и крови — развалины армянской деревни у озера Ван, за Араратом. Скорбную дорогу беженца на протяжении трех тысяч километров — дорогу, усеянную трупами изнемогших людей, коров и коней, брошенными повозками, колесами, амуницией, скарбом. Услышал бы дальше гром гражданской войны. Страх, ликование, муку... замирание человеческой жизни, ее возрождение снова. Не видели слушатели! Но было в музыке что-то, что задерживало подолгу недосужих людей, играло мускулами лиц и заставляло вздыхать.
<…>
После медноголосых трубных оркестров, любительских и военных, шли гармонисты. Их было человек сорок, и все почти — инвалиды гражданской войны, на костылях и чурбашках. И в переднем ряду их — вот этот самый, тихий и неприметный.
Голос будней был лишен ликующих звуков. В медлительных скрипах росли, вздымались кверху леса новой стройки, кругом еще были следы недавней ожесточенной борьбы, мусор, щепа. Черты «завтра» были не ясны, и только острый, проницательный глаз видел его прекрасное лицо. Разгороженный, неряшливой бедностью захватанный дом, казалось, был доверху наполнен тряпьем, скорбью, воспоминаниями о виноградниках на жарких плоскогорьях, курдючных баранах и бурдюках красного вина, густомолочных буйволах и кишмише. Мать с нежностью воскрешала в памяти деспота мужа, убитого курдами; жалобно вздыхала сестра, языка и чести лишенная ими же... все, все голоса будней слушал Манук, но сам о прошлом не плакал.
Только глаза! Одни лишь глаза, жадные и зоркие, взял бы он от этого прошлого, чтобы скорее, чтобы ярко и вдруг охватить и постичь то новое в жизни людей, что так медленно, недоуменно и смутно входило в сознание через его слух.
Когда заговорили о стройке нового завода-гиганта, он попросил отвести его туда и долго-долго, напрягая слух и воображение, слушал голоса топоров, пил...
Вот почему скорбные песни о далекой родине и прошлом перерождались в нем и заменялись другими песнями. На руинах древних заветов, насилий и крови незрячие глаза видели взносящиеся к небу леса и трубы, и если бы у него был язык, то к голосу гармоники-друга добавил бы он новые, горячие и восторженные, как гимны, слова.
Впрочем, кто слышал — тот слышал.
<…>
Но когда собрались и опорожнили первую четверть, когда пошли разговоры, воспоминания... расшевелили тоску и обиду — и послали линейку за музыкой. А кстати можно было прихватить пару-другую родственников.
Не хотелось Мануку ехать: не любил пьяного шума, да и нездоровилось. Но как откажешь своим, когда они так горячо просят и упрекают:
— Манук! Разве ты уже не наш, не армянин? Разве ты забыл тот народ, с которым страдал вместе?
Мать тоже просила. Почти насильно усадили на линейку. А на другой поместился органщик. Кроме музыкантов на двух линейках умудрились поместиться, стоя и сидя, человек пятнадцать гостей. И как только лошади тронули, органщик завертел горластое «страдание», а все в одну глотку завопили на всю Нахичевань.
До самого милицейского участка горланил орган и горланили, трагически жестикулируя руками, махая платками и картузами, полтора десятка еще трезвых, а по движениям совершенно пьяных людей. Давненько уже Нахичевань не видывала, не слыхивала на своих улицах старого обычая мещанской сытости и куража.
Да только до участка и докатил этот обычай. Перехватили два стража под уздцы переднюю лошадку и потащили органщика в дежурную. Хорошо, что Петрос, зять Исака, вовремя догадался свернуть вторую линейку в переулок.
Когда пересекли железную дорогу и начались поля Опытной станции, Петро и гости сказали:
— Давай, Манук! И будь прокляты новые порядки! Нашу давай! Старую!
Слова «нашей» были приблизительно:
«А что тебе надо?— ничего не надо,
А что тебе нужно? — ничего не нужно».
Но еще лучше, еще звонче и согласнее было драть нечленораздельно:
«а-да-ри-да-та-ата... на-та-ри-ди-да-а-да...
та-та-ри-та-ти-и-та... дра-да-ти-ра-ти-та...»
Целых десять километров надрывно вопрошала гармоника осенние сумерки степи:
«А что тебе надо?!» и отвечала сама же: «ничего не надо!». Десять километров без перерыва ревели пятнадцать сиплых глоток и махали, подобно ветрякам, пятнадцать пар рук.
Километра за три взбудоражились алтырские собаки и выбежали с лаем в степь.
Исак встретил гостей за воротами и особое почтение оказал музыканту.
— Манук, дорогой! Душа! Развесели нас! Накорми наше сердце! Помнишь, какие были пиры! Какие песни! Музыка! По три дня сряду! А что теперь? Двадцать пудов налогу. Манук! С десятины! Подумай! Разве это жизнь?!
Из двух стаканов одновременно просили выпить за доброе время, и невозможно было отказать.
Смотря куда-то поверх голов незрячими глазами, слушал он жалобы людей и как-то беззвучно, словно не решаясь, трогал тонкими, чуткими пальцами клавиши. И затем тихо, за гулом голосов, незаметно когда начавшись, полилась печальная, надрывная «Маруся отравилась».
И когда печаль гармоники поборола галдеж, песню подхватили отчаянным срывом множества хриплых, в один лад орущих голосов.
Растревожила песня!
<…>
Он, наверное, пить хочет,— догадалась гостья, заметив, как Манук облизывал губы.
Ему дали стакан пива. Он жадно выпил его. На минуту это вернуло ему бодрость, и он, широко рванув мех гармоники, заиграл марш Буденного.
Хорошо слышал Манук дружный топот коней, несущих смерть старой жизни и несущих нечто большое, крылатое, вещее. Хорошо передавала эта четырехрядка, и большинство гостей было довольно. Но старый Исак ударил в гневе о стол кулаком и крикнул;
— Он окончательно испортился, этот музыкантишка! Обольшевичился! Он пришел ко мне в дом, чтобы восхвалять тех, кто ограбил меня!
С этим были согласны все гости.
Манук дважды рванул гармоникой, точно крикнув: Нет! Нет! Я не с вами! Прервал игру и поднялся, он решил, наконец, уйти. Но стоило только подняться, как зазвенело и ушах, затошнило, и под ногами качнулась и поплыла земля. Белый лоб, как росою, покрылся потом.
— Воды! Дайте ему воды! — воскликнула Аника.
Но воды под руками не было.
Петрос передал стакан пива, наполовину коварно разбавленный водкой.
Сделав глоток, Манук остановился и протянул стакан, чтобы взяли. Но никто не принял. Тогда он бережной ощупью стал искать место, где бы поставить, и нечаянно плеснул на менявшую закуску жену Петроса.
Это было настолько незначительно, что Варо не обратила даже внимания. Но в душе Петроса это разомкнуло какую-то злую пружину. Он взял со стола бутылку, сунул горлышко ее в рот Манука и, запрокинув его голову, стал вливать водку.
Как ни пьяны были гости, выходка Петроса на этот раз не рассмешила их. Аника же решительно запротестовала. Но пока она вырывала бутылку, Манук проглотил не меньше стакана.
Теперь все лицо его было бледно, и весь он дрожал, как в лихорадке.
— Хоть бы спасибо сказал! — пошутил кто-то.
Манук трогал судорожными пальцами горло и грудь.
Варо с матерью вывели его во двор и, посадив на ступеньке крыльца, оставили одного. В доме стоял пьяный галдеж. Петрос звал жену, кто-то стал играть на гармонике Манука; и так же горласто, фальшиво и сбивчиво заревела под музыку дюжина глоток.
Было уже за полночь.
Давным-давно уснуло село, даже под окнами Исака никого не осталось. Лаяли в степь две-три собаки. Прокричали свой час петухи.
Манук жестоко страдал. Шершавый огненный ком распирал грудь, давил и обжигал сердце, рос и поднимался к самому горлу. Сознание угрожающе заволакивалось мутью, все чаще рвалась его нить и все труднее становилось найти концы этой нити. Росла тревога, ее тупую и бесформенную толщу остро-остро, через сердце в лопатку, пронизала стрела. Манук задыхался.
Но еще больнее было слышать уродливый голос любимой гармоники. Это напомнило вдруг невесту Сусанну, на его глазах, тогда еще зрячих, изнасилованную кулаками.
Манук с трудом поднялся на ноги и, вытянув руки вперед, пошел со двора.
...Когда через час Аника вышла проведать Манука, ни на крыльце, ни на дворе, ни даже на улице его не оказалось. Далеко, впрочем, Аника и не заходила. Ей пришло в голову, что он тут же, во дворе где-нибудь, спит. Ночь была не слишком холодная, и она решила, что это даже кстати, так как половина гостей валялась уже по избе и дать место Мануку было бы трудно.
...Аника ошиблась в одном: Манук действительно спал, но не во дворе хозяина Исака, а в степи. И спал — беспробудно.
<…>
Через день нахичеванцы видели редкое, а может быть, и единственное зрелище.
По Соборной улице шла процессия: впереди нее два инвалида на костылях несли, как икону, гармонику Манука.
За гармоникой следом четверо инвалидов (с целыми ногами, но с одной рукой каждый) несли труп самого музыканта.
У самой головы шли мать и сестра.
А за ними, в восемь рядов по четыре, в священной сосредоточенности, шли, мерно шагая, тридцать два гармониста.
Бибик, А. П. Манук // Сквозь годы и бури / Алексей Бибик. — Ставрополь,1975. — 182–192.